О пользе абсурда
В литературе все смертельно серьезно


То ли потому, что бессмыслицы нам и в повседневной жизни хватает с избытком, то ли потому, что русская культура традиционно слишком серьезно относилась (да и относится) к печатному слову, литература абсурда никогда не была у нас самым популярным жанром. Но, может быть, именно поэтому литературный абсурд в России особенно заметен и быстро находит верных поклонников. Самый плодовитый современный российский
Мы придумали такой жанр, не очень, правда, оригинальный: интервью как беседа — как будто просто разговариваешь с умным человеком, вроде как за чаем, а не по делу. Но и не между делом, не о погоде, а просто — неторопливо, без суеты: о культуре, о судьбе, о стране. Проблема только, как начать такой разговор…
Вот, например, сейчас на форумах lib.ru подростки обсуждают Достоевского и Толстого как знакомых — говоря «про жизнь». С вашими прекрасными эстетскими книжками так не получается, вам не задашь вопрос, хорошо ли убивать старушек. А какие вопросы вам самому было бы интересно обсудить, скажем, с Эдвардом Лиром или Александром Введенским, если вообразить такое чаепитие?
Вот этот ваш вопрос, например, мне очень хотелось бы обсудить — прежде всего потому, что его никогда не задают. Обычно ведь приходится сожалеть не столько о том, что в интервью необходимо пройти формальный этап — и бог бы с ним — сколько о том, что все интервью в целом оказывается неким «формальным этапом», который, увы, хочется пройти как можно быстрее…
А Лиру и Введенскому я бы, наверное, задавал разные вопросы. Правда, если исходить из того, что их объединяет эстетика нонсенса и что по этой причине у них должны быть точки соприкосновения, тогда… Тогда я задал бы вот какой вопрос: не беспокоит ли их, что эстетику литературного абсурда — эстетику вседозволенности — читатели могут захотеть перенести в реальную жизнь? Правда, я думаю, что знаю их ответ…

Литературный вечер в московском Музее Булгакова — кофе и сигареты
А как, на ваш взгляд, вообще получилось, что в нашей традиции возникли такие явления литературы абсурда, как Введенский и Хармс? И вообще, если это традиция, причисляете ли вы себя к ней или каждый раз поэтика абсурда открывается заново?
Я бы не удивлялся тому, что они в нашей литературе возникли. По моим наблюдениям, литературный абсурд есть реакция на некий свод жестких указаний, которым человеку как элементу социума предписывается следовать. Тут как с паром: его нельзя до бесконечности сжимать, не ожидая взрыва. Но паром можно управлять. В этом смысле литература абсурда — преобразование грядущего взрыва в полезное движение.
Причисляю ли я себя к традиции абсурда? Не знаю… Но, видимо, теперь я уже просто вынужден отвечать на этот вопрос «да». А изначально — во всяком случае, во время написания «Между двух стульев» — я себе подобных вопросов не задавал. Просто пытался не взорваться от обилия социальных предписаний эпохи развитого социализма и нашел устраивающий меня способ преобразовывать давление сверху — вспомните, что речь идет о 80−х годах прошлого века, — в некое подобие текста… Так что «Между двух стульев» и некоторые другие вещи запустила в жизнь, скорее всего, та же сила, что
Почему именно в английской литературе так много абсурда, какова здесь связь с культурой и историей?
Вероятно, можно было бы попытаться объяснить это крепкими консервативными традициями Великобритании… Но я не думаю, что такое объяснение корректно. Я бы вообще очень осторожно приписывал абсурдную традицию именно английской литературе. Случилось так, что английский литературный абсурд — прежде всего в силу интереса к нему российских переводчиков — нашим читателям известен лучше, чем прочие национальные варианты нонсенса, например, французский: «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Остров пингвинов» Франса, Виан, Ионеско… Другое дело, что англичане «кодифицировали» нонсенс, напрямую обозначив этим словом определенную область литературы. Так что им принадлежит прежде всего заслуга прямой номинации соответствующего литературного явления. В то время как корни абсурда, на мой (и, к счастью, не только на мой) взгляд, — в традициях национального фольклора каждой страны, а отнюдь не в традициях светской литературы.

На репетиции спектакля «Сказки на всякий случай» в РАМТе
Введенский говорил о своем стихотворении «Ковер гортензия» как о философском произведении. Можно ли воспринимать это высказывание всерьез и что это за философия?
Это, скорее, вопрос к Введенскому… Так что я, не будучи Введенским, с вашего позволения, сведу его к некоей теоретической проблеме: больше ли философии в произведениях абсурдного толка, чем в прочих? Мне кажется, что литературный абсурд не есть некая отдельная философия — это, скорее, испытание традиционной философии (как инструментария познания мира)… на прочность. Дело в том, что абсурд обычно ставит вопросы не там, где традиционная философия продолжает искать разгадки тайн мироздания, а там, где философии как раз «все ясно» — там, где она уже «отдыхает».
В этом — и только в этом — смысле любое литературное произведение, удовлетворяющее основным критериям абсурда, можно считать произведением философским. Что же касается данного, конкретного стихотворения Введенского, то в нем вдобавок откровенно представлена философская проблематика — вопрос о границах нашего «я», о механизмах самоидентификации.
Понятно, что со времен Парменида «аргументация от языка» является частью европейской культуры и философии. А для вас литературная игра и абсурд являются частью интеллектуальной программы «исследования мира и духа через язык»? И как вообще интеллектуальная программа сочетается с эстетической?
Я бы не согласился с формулировкой «часть европейской культуры и философии». Развитие гуманитарного знания в Европе и Америке привело к распространенному мнению (которое я склонен разделить), что человеческая жизнь вписана не просто в действительность, но в действительность вербализованную. То есть всем нам приходится занимать ту или иную позицию не только — и, может быть, даже не столько — по отношению к событию как таковому, сколько по отношению к тому, что по поводу данного события говорится. На этом фоне «аргументация от языка» оказывается, скорее, не частью, а самой сущностью культуры и философии, причем отнюдь не только европейской.
Что же касается меня, то,

В зрительном зале на спектакле «Сказки на всякий случай»
Вообще говоря, любая «языковая литература», то есть художественные тексты, для авторов которых принципиальное значение имеет язык, постоянно, по моим наблюдениям, пребывает в опасности быть воспринятой поверхностно. «Фактура» словно парализует способность большинства читателей выйти на уровень осмысления текста, закрывая им дорогу к получению собственно сообщения. Часто все кончается там, где должно только начинаться: текст
Евгений Васильевич, как вам последнее посещение Москвы с точки зрения «странноведения»: много ли было ахинеи, абсурдных сближений и расхождений?
В этом смысле мое последнее посещение мало чем отличалось от предыдущих… В жизни — как российской, так и любой другой — всегда гораздо больше абсурда, чем в литературе. Я, правда, стараюсь
Что касается страноведения, то мое «Странноведение» уже написано. И сколько бы критика ни пыталась рассматривать его как книгу о разных странах, для меня это рассказ о двух «моих» странах — России и Дании. А то, что в разных главах они называются то Монголией, то Швецией, то Камеруном, то еще
Как строятся ваши отношения с родной речью?
Этот ваш вопрос явно пришел из доэлектронной эпохи. Разумеется, представители старой эмиграции, меняя место жительства, оказывались отрезанными от родной речи. Но в наше время такое уже невозможно. Добрая половина моего ежедневного общения происходит

Что из российской актуальности показалось вам интересным и важным за последние 15–20 лет?
Этот вопрос следовало бы задать человеку, приехавшему в Россию после 15–20−летней разлуки с ней. Я, к счастью, что называется, «следую вместе с Россией», и потому мой опыт в этом отношении такой же, как и у любого русского. Кроме того, обозначенный вами период — последние 15–20 лет — был слишком неоднородным и бурным, чтобы воспринимать его как некую целостность. Но в свое время я с огромной радостью отнесся, например, к падению железного занавеса: оно пошло на пользу обеим сторонам, причем особенно, как мне кажется, России. Россияне начали расставаться с мифом о «загранице» как некоем парадизе и теперь произносят традиционное «хорошо там, где нас нет» уже не совсем всерьез. Вот это новое для всех нас ощущение — того, что формы существования по обеим сторонам государственной границы имеют больше сходств, чем различий, — и есть для меня самое важное событие минувших лет. Я убежден, что это ощущение делает россиян сильнее. А то, что особенно огорчило меня в рамках обозначенного вами исторического промежутка, можно считать одним из следствий — причем, видимо, неизбежных — роста национального самосознания: это становящиеся все более заметными в России, во всяком случае в столице, шовинистические настроения…
Что касается дел литературных, то тут меня и радует, и беспокоит одно и то же: новые отношения между писателем и читателем. Теперь уже не писатель определяет, что читателю читать — теперь это определяет сам читатель. С одной стороны, это здорово, потому что любая свобода лучше несвободы. С другой стороны, тревожно, что читательские стратегии начинают определять в первую очередь массовый вкус. А массовый вкус — это тоже несвобода: он предполагает зависимость от того, что «читают все».
Если представить вашего российского читателя, могли бы вы описать его судьбу, его жизненные выборы и пристрастия за последние лет двадцать? И можно ли по такой воображаемой судьбе судить о России?
Разумеется, некий образ читателя и — конкретнее — образ моего читателя в моем сознании существует. Но для моего читателя, как я его себе представляю, 20 лет — это слишком большой срок. Мои читатели, как правило, люди с короткой судьбой: они молоды и, что мне особенно в них дорого, свободны. Они, скорее всего, с трудом помнят то время, когда формировались мой выбор и мои пристрастия. Поэтому, встречаясь с ними, я всякий раз удивляюсь: чтo же они находят для себя в моих книгах? Когда я решаюсь задать им этот вопрос напрямую, ответ обычно таков — сохраняю стилистику:
«Ваши книги хорошо крышу срывают». Мне кажется, что более высокой похвалы литературному тексту просто не существует. Всякая крепко сидящая крыша — если мы продолжаем оставаться в этой стилистике — мешает увидеть небо. И я счастлив, что, стало быть, открываю дорогу в небо, где человеку, по моему глубокому убеждению, только и место. Так что мой идеальный читатель — человек, готовый расстаться с крышей. А вот можно ли сказать, что такая готовность характерна для сегодняшней России в целом?.. По моим последним впечатлениям, на данный момент россияне в массе своей не слишком рвутся в небо, ориентируясь, в частности, на Запад, где уже на протяжении многих десятилетий приоритетными остаются земные блага. В России земные блага только в последнее время стали доступнее — и, стало быть, притягательнее. Как пройдет Россия этот этап, не берусь прогнозировать. Но в любом случае останутся — как теперь на Западе — единицы, которые понимают, что крыша — это еще не небо. Для них, этих единиц, я и буду писать свои книги.
Фото: Олег Никишин/Epsilon для «РР»




